Дарья ГУЩИНА. Свой Адриан. Маленькая повесть

Проза; Пятница, Сентябрь 10, 2010

Адриан-обложка

В то время у меня было много

дивных знакомых, исполненных

добра и зла.  
               М.Спарк

1.

— С уважением, А. Сергеев, — произносит мой работодатель Адриан Сергеевич Сергеев и удовлетворённо отваливается на спинку кресла.

Свою квартиру-кабинет он называет мастерской; впрочем, это помещение на чердаке старого многоэтажного дома близ Садового кольца раньше действительно было мастерской художника. После него тут остался придвинутый к окнам длинный широкий верстак, который Сергеев использует вместо письменного стола.

Я сижу за этим же верстаком, через стопу папок от него. Машинка югославская, очень удобная, почти бесшумная. Работать на ней вообще-то одно удовольствие; дома у меня древняя «Олимпия» без буквы ё  и твёрдого знака, и стук её слышат соседи за стенкой.

— Так, последнее, что ли? – осведомляется он. – О чём?

Тянется за очками (одевает только при чтении) и пробегает двойной тетрадный листок, неровно исписанный стариковским почерком. Сверху, с простенка между окон, на присутствующих взирает его кумир Папа Хэм. Другой кумир – Маяковский – смотрит тяжёлым взглядом из-под оргстекла на верстаке, до подбородка придавленный Большим энциклопедическим словарём.

— А, ну да, это ведь наш, смоленский, — говорит Сергеев, выразительно взглянув на меня – мол, тебе должно быть приятно, корни, всё же… И без раздумий начинает диктовать:

— Уважаемый товарищ Николаев! Рад услышать, что моя проза вызывает

у Вас, как Вы пишете, постоянный интерес и повышенное внимание. Приятно также, что некоторые мои размышления о проблемах мировой экологии оказались созвучны Вашим. Не могу только согласиться с тем, как Вы трактуете то место в романе, где мой герой, находясь на ферме в Род-Айленде и вспоминая родную, так же, как вам и мне, Смоленщину, делает некоторые сравнения не в пользу последней. Вы упрекаете меня в отсутствии настоящего патриотизма. Между тем, не мне надо напоминать о заслугах нашего края, о его уникальном наследии и бесценном вкладе в историю государства Российского. И, разумеется, я не подвергаю сомнению (наоборот, всегда пытаюсь осмыслить!) наличие трагических противоречий в жизни американского общества. Но речь идёт как раз о тех сторонах его жизни, где много не только можно, но и необходимо брать на вооружение всем нам, и жителям нашей малой Родины тоже. Ведь сколько ещё на ней, — и Вы не можете не признать этого! – явлений, которые составляют отнюдь не гордость нашу… Не вижу также причины, отчего бы моему герою, занятому проблемами взаимопонимания и взаимопомощи разных народов, их свободного развития и истинного прогресса, не восхищаться и не радоваться достижениям трудолюбивого американского народа, в частности…

Да уж, это он умеет – отвечать на заведомый вздор терпеливо, обстоятельно, без траты драгоценных эмоций… Солидно и убедительно. Не отнять. Ребята часто мне говорят: «Твой, конечно, никакой не писатель, но вчера в «Литературке» (вариант – «Тогда на пленуме») это он хорошо сказал…».

—  С наилучшими пожеланиями, А. Сергеев, — заключает «мой», додиктовав до конца. – Число не забудь.

Он довольно страшон на вид: обрюзгший мужик под пятьдесят, на голове залысины, физиономия заросла дремучим волосом. Ему самому, кажется, собственная внешность представляется свирепо мужественной, производящей на дам внушительное впечатление. И как ни странно, насчёт многих из них тут он не ошибается.

Он облачён в домашнюю пижаму из синего вельвета. Поверх – безрукавка на меху: вторая половина апреля, в Москве уже сухо, но холодно, и в домах тоже.

— Эта принцесса забыла взять остальные на Суворовском, — произносит он мрачно, роясь в своих папках. – Ты сходи-ка туда, забери их, когда уеду. И сама там разберись – ответь, на какие можно.

Принцесса – это его единственная дочь Катька. Она сейчас в Софии, в командировке (бывают, видать, и такие у корреспондентов московской молодёжной газеты), а на Суворовском бульваре живёт Катькина мать, его бывшая жена. Бывшая – де-факто, они уже лет пятнадцать вместе не живут, но официально почему-то так и не разведены, и он по прежнему прописан у неё. Туда-то и идут письма читателей, что находят его адрес в «Справочнике Союза писателей СССР». (Те же, кому сей справочник неведом, пишут на адреса Союза и Московской писательской организации, издательств и редколлегий толстых журналов, и периодически забирать их оттуда также входит в мои обязанности.)

— Хорошо.  – Я начинаю собирать свежеотпечатанные ответы, на каждом из которых он ставит свою размашистую.

К письмам он относится чрезвычайно серьёзно, отвечает на все без исключения, какую бы чушь ему не писали. Только на некоторые доверяется отвечать мне: если, скажем, некто просит сообщить, где и когда выходили все нетленные произведения властителя его дум (нет бы самому дойти до библиотеки!), или кто-нибудь страстно вопрошает – скоро ли, наконец, будет напечатана очередная часть задуманной трилогии?..

— Я больше не нужна?

—  Будь добра, свари-ка кофе, если не торопишься, — отрывисто говорит он, листая рукопись.

Я не тороплюсь, потому иду на кухню – через маленькую комнатку, где на тахте лежит развёрстый, наполовину заполненный чемодан: послезавтра Сергеев летит в Африку, на какой-то конгресс.

Когда я возвращаюсь с чашкой, он уже с трудом отрывается от работы.

—  Может, помочь собраться? – из вежливости осведомляюсь я на прощанье.

—  А сходи-ка купи зубной пасты – с фтором, если будет. Не в Америку всё ж собрался!..

— Пасту и мыло я ещё в субботу принесла. И «Явы» целый блок – на кухне.

—  Да? А я и забыл! Ну, отлично. – Он  окидывает меня критическим

взором и ворчливо спрашивает: — Тебе-то чего привезти? Записала бы, что ли, размеры, — вечно я про вас всё  сам должен помнить!

— Спасибо, ничего не надо.

— Ничего не надо! А в штанах, смотрю, одних и тех же целый год…

— Мне так нравится.

— Нравится, — с несколько утрированным неодобрением ворчит Сергеев. –

Им, видите ли, нравится или не нравится…

Им – это, надо понимать, мне, Катьке и прочей нынешней мелкоте, такой ленивой и инертной, когда дело касается важных вещей, и такой вздорной и упорной в отстаивании своих бредовых узколичных представлений. Он продолжает по инерции чего-то ворчать, но мыслями, видно, уже далеко.

— Ну, до свидания, счастливого пути! – говорю я на это.

— Чего там, двадцать третьего вернусь! – Он даже поднимается проводить меня до двери. – Начну тогда правку – самая работа пойдёт! А ты давай, занимайся, нечего болтаться…

Дав последнее наставление, он возвращается к своему почти готовому роману. Действие в нём, как и во всех предыдущих, разворачивается главным образом за границей – в Европе и Америке; ну, может быть, пара глав будет отведена Японии или даже Австралии. Герои в основном те же – чуть не дюжина советских дипломатов, атташе, журналистов-международников, представителей внешнеторговых фирм и проч. Каждый из них почти непременно что-нибудь пишет: роман, мемуары, серию очерков или пространные письма своему потомству; в нескончаемых диалогах и монологах философски обсуждает происходящее в мире и до ужаса мечтает очутиться вдруг на родной Смоленщине (Рязанщине, Тамбовщине, Подмосковье…). Все они, как правило, скреплены дружескими либо родственными узами; наличествуют даже целые династии – когда, скажем, дед, который в позапрошлом романе был послом во время войны, ныне даёт наставления внуку, отправляющемуся в ту же самую страну в качестве журналиста…

Роман этот, как и все остальные, будет прямо-таки по швам трещать от обилия примет времени. Лет через сто сергеевские произведения смело можно будет назвать энциклопедией быта определённой части человечества второй половины ХХ века. По ним можно будет с определённой точностью узнать, каким образом зарабатывал на жизнь начинающий канадский писатель, во что одевались сотрудники знаменитой лондонской фирмы во время работы и после неё, из чего состоял завтрак американской звезды эстрады, страдающей гипертонией, и как справлялся со своими половыми проблемами престарелый западноберлинский банкир.

Будет там и про московскую квартиру нашего второго секретаря посольства в Бельгии, и про скандально известную спецшколу, где обучаются дети видного режиссёра, и о том, с какими мытарствами приходится добывать для своей собаки лекарство киевскому пенсионеру, который, невзирая на эти мытарства, принципиально не собирается уезжать в Израиль к брату-бизнесмену…

Держу пари, что он снова не обойдёт стороной ни одну из животрепещущих проблем. Герои нового романа письменно или устно, обстоятельно либо вскользь коснутся прогнозов эпидемии СПИДа, исхода очередного матча Карпов – Каспаров, того, нужна ли многопартийность СССР и достоин ли Бродский Нобелевской премии. Все точки над «i» будут расставлены твёрдо, так что консервативные критики могут не беспокоиться об отсутствии чёткой авторской позиции.

—  А что, я люблю читать Сергеева! – демонстративно заявила на днях моя

тётка в ответ на такие нападки. – Почему мне должно быть стыдно в этом признаться? Отчего это одним можно любить детективы (вспомни, сколько великих людей признавались!..), другим – фантастику или каких-нибудь «Безобразных герцогинь»…

— «Безобразная герцогиня» — не из той оперы, — машинально вставила я. –

Это – Фейхтвангер.

—  Да? И о чём она тогда?

— Ну… о несправедливости.

— Тогда – эту, как её? – графиню де Монсоро или там Анжелику какую-нибудь, — ты понимаешь, о чём я!.. Так почему мне, например, нельзя читать вместо всего этого Сергеева?

— Да на здоровье, кто тебе мешает?

—  … по крайней мере, хоть узнаёшь, как там люди живут! Ведь у него ж не как в «Правде». И не понаслышке: сам не просто бывал – жил, работал! Знает, о чём пишет – не то, что все эти…

— Ну разумеется, разумеется…

2.

Я выбираюсь на Садовое, где у поворота на улицу Герцена мне приходит в голову: а не пойти ли прямо сейчас на Суворовский, да и забрать сразу эти дурацкие письма? Трать из-за них потом полдня!

Правда, телефона мадам Сергеевой у меня нет – не догадалась взять, сама виновата. Забыла, как однажды уже посылали туда зачем-то – и как пришлось поцеловать закрытую дверь. И всё же решаюсь рискнуть, поворачиваю и иду пешком через всю улицу Герцена – мне всегда проще прошагать хоть пол Москвы, чем связываться с транспортом. Мрачные прохожие ёжатся и поднимают воротники, мне же от быстрой ходьбы даже жарко.

Войдя в подъезд, поднимаясь на четвёртый этаж. С лифтом я тоже стараюсь не связываться, и в этом моя постыдная тайна: кто боится высоты, кто – крови, а я – замкнутого пространства. На звонок, слава богу, слышатся шаги. В дверях возникает силуэт стройной женщины, которая смотрит на меня со сдержанным интересом.

— Здравствуйте, Анна Фёдоровна. Извините, что без звонка! Я – Марфа Морокова. Ариан…

— Марфенька! – с неожиданной радостью восклицает та и поспешно вводит меня в прихожую. – Заходи, заходи скорее. Это же надо, как выросла – на улице б ни за что не узнала!

— Я только за письмами…

— Нет уж, посиди хоть чуть-чуть, дай я на тебя погляжу.

Я покорно даю себя раздеть и усадить в большой комнате, на очень мягкий диван. Она устраивается рядом в кресле – что называется, хорошо ухоженная, выглядящая куда как моложе своих сорока с лишним. У неё, кажется, тоже плохо топят: она закутана в настоящее, не вязанное пончо – небось, ещё Сергеев привёз ей его из Чили лет пятнадцать назад (он  бывал там несколько раз до переворота).

— Хорошенькая, — приходит она к выводу. – Только вот на Наташу не очень похожа, больше на отца. Сколько тебе лет – восемнадцать, девятнадцать?

— Какое! Двадцать уже.

— Так, значит, я тебя целую вечность толком не видала!

Я-то смутно помню её – светловолосую молодую красавицу, смешливую и чуть жеманную, когда наши семьи снимали одну избу летом на Смоленщине. Как ещё всё пыталась привести мои лохмы в божеский вид —  а может, это было в другом месте и вовсе не она?..

На стене акварель – любимая адрианова Венеция. В остальном же, в этой комнате с фортепьянами, портьерами и подсвечниками никакого его незримого присутствия не ощущается – выветрился давно и начисто.

— Где ты учишься?

— В Историко-архивном.

— О, прекрасно. На вечернем?

— На заочном.

— Я ведь тут совсем случайно узнала, что ты – у Сергеева. Он хоть не очень тебя загружает?

— Нормально.

Она, слегка помявшись, интимно понижает голос: — Ну, как ты, вообще, теперь?

Я жалко пожимаю плечами: — Маргарита меня пасёт.

— Она замуж не вышла?

— Нет.

— Конечно, теперь ты у неё одна, — вздыхает она, и после некоторого молчания продолжает, не поднимая глаз: — Когда с Наташей это случилось, я была просто раздавлена! Илья – всё-таки другое дело, он всю жизнь себя не берёг – при больном-то сердце! Но она, такая молодая… Действительно, — гром среди ясного неба! Я и на похороны тогда не поехала – чтобы помнить её только живой. Какая она была в юности – тургеневская девушка! И после… Маргарита – совсем другая. Ты прости, тебе это, наверно, тяжело слушать…

— Да нет, что вы, — глупейшим образом бормочу я в ответ.

Она расспрашивает о деталях. Я отвечаю.

— Ты извини меня, ради Бога, — снова повторяет она, и я снова поспешно говорю ей какие-то слова, означающие, что – не за что.

— Да, когда-то мы часто общались. Вы с Катей были совсем маленькими.

И до вас – тоже. Помню, Илья так хотел мальчика – просто ужас, но потом, когда ты чуть-чуть подросла, сказал, что не променяет тебя и на сорок сыновей!

— Ну, ещё бы! – замечаю я без ложной скромности.

Впрочем, такого рода болтовня начинает меня утомлять. Ей-то, женщине без определённых занятий, делиться заветными воспоминаниями – самое оно. Хотела бы я знать, чего она тут поделывает целыми днями? Кажется, до встречи с Сергеевым она училась на зубного врача.

Заметив, что мне уже охота на волю, она вздыхает и отправляется за письмами.

— Всего лишь восемь штук с начала месяца. – Она возвращается, насмешливо морща губы.

— Ничего, — успокаиваю я её, — скоро Катя надорвётся таскать – роман на подходе.

— Уловив моём голосе невольную иронию, она бросает на меня внимательный взгляд. – Случайно не знаешь, она ему не звонила из Болгарии?

— Нет. В смысле – не знаю.

Убираю письма в пакет. Она провожает меня в прихожую.

— До свидания, Анна Фёдоровна.

— Ох, Марфута, — она проводит рукой по моим волосам. – Ну, заходи же ещё! – И, спохватившись, вопросительно добавляет: — Может, теперь тебя по-другому как-нибудь надо называть? А то я – как маленькую…

— Да мне без разницы! – кричу я на прощанье, сбегая через две ступеньки.

— Что и говорить, имечко мне дали то ещё. Вряд ли в Москве хоть одно такое сыщется среди моего возрастного контингента. Кое-кого оно прямо-таки умиляет, но у большинства вызывает насмешливое удивление. Додумались, тоже предки. Ну, писал отец  эту свою раннюю поэму про Марфу-посадницу, ну, звали так одну из героинь любимого матушкина Гончарова – а ребёнок-то тут, спрашивается, при чём?

Пешком до своих Черёмушек мне не дошагать при всём желании, и я быстро направляюсь к метро – успеть до часа пик.

3.

В почтовом ящике вместе с газетами – конверты. Устала я, надо сказать, сегодня от писем… Отпирая дверь, слышу телефонную трель. Бросив почту на табуретку в прихожей, хватаю трубку. Моя тётка Маргарита. Она случайно оказалась тут, неподалёку от дома, а посему зайдёт сейчас проверить, всё ли у меня в порядке.

Я раздеваюсь, включаю обогреватель и беру первый конверт. Оренбургская область. Видать, Пётр Петрович, старый агроном и отцовский почитатель – больше некому. Так и есть – уже поздравляет с приближающимися майскими праздниками; он всегда делает это загодя, не доверяя почте. Всякие трогательные пожелания завершаются сакраментальным: «Дальнейших успехов Вам в публикации отцовского наследия!». Эх, милый Пётр Петрович! Отец мой «широко известен в узких кругах», но никто из этих самых кругов… Звонок в дверь.

— Полиция нравов! – объявляет Маргарита с порога.

После этого традиционного приветствия она влетает в квартиру подобно шаровой молнии, сходу замечает, что пора включить лампу, не читать в темноте, а вот занавески, по её мнению, надо уже стирать; затем обследует холодильник и делает мне небольшой выговор за то, что я не варю себе суп.

Маргарита – младшая мамина сестра, она старше меня на восемнадцать лет, но мы с ней на ты.

— Сергеев что, уехал?

— Послезавтра. Я у него была сегодня.

— Ну, и чего хорошего сказал на прощанье?

— Штаны мне хотел привезти. – Я тут же спохватываюсь: зачем сказала? – ибо тётка тут же просекает:

— Хотел?

— Ну, я говорю – да не надо…

— Что значит – не надо?!

— Ну ладно, Рит, мои ещё ничего, — умоляюще бормочу я, невольно капитулируя перед её грозно вопрошающим взором. – Главное, с какой стати?..

Тут на меня должен обрушиться шквал – и он обрушивается. Аргументы и факты мне давно известны наизусть: с его миллиардами; было б удивительно, если бы он не спросил; ты ненормальная – сколько стоят джинсы здесь, сколько там и сколько он тебе платит; да для всех это в порядке вещей, и так далее, и тому…

Я молчу – возражать бессмысленно. И прежде всего потому, что – беру ведь, беру всё это барахло, что перепадает… А всё мой жалкий ничтожный характер!

Наконец она отправляется в ванную покурить. Я беру в руки другой конверт – большой, белый, с печатями. Всё с ним мне ясно, и можно было бы не торопиться его вскрывать, — но я машинально делаю это.

Уважаемая товарищ Морокова!

Мы познакомились с присланными Вами стихотворениями и сочли возможным рекомендовать редакционной коллегии альманаха следующие стихотворения: «Ещё недавнее», «Отрочество», «Непутёвое лето».

Если редколлегия одобрит эти стихи, то они будут напечатаны, а Вы, соответственно, поставлены в известность.

Всего наилучшего!

Старший редактор…………………..

Составитель…………………………

И внизу – приписка от руки: P.S. К сожалению, редколлегией стихи не одобрены.

— Надо же, прогресс, — ехидно произносит возвратившаяся Маргарита, отобрав и прочитав приговор. – До самой редколлегии дошло, кто бы мог подумать! «Отрочество» могли бы и сразу откинуть, — продолжает она, перелистывая отвергнутые творения. – Такие сопли развела – для тебя совсем не характерно. Совершенно не твоё стихотворение! Так, а тут чего это они подчёркивают: «чей лепесток с лиловым кантом, цветочек гибнет на полу»? Обыкновенная ведь инверсия – или я чего-нибудь не понимаю?

Она редактирует научно-технические тексты, но, по-моему, — вполне могла бы поэтические.

— Ну так что, и дальше будешь дурака валять? – следует, наконец, её вывод.

Тётка восседает в кресле в позе народного судьи, а я пришибленно лежу на диване. Мне приходится упредить поток её новых инвектив скороговоркой:

— Ну, отстань, Маргарита, я же сказала: к нему – ни за что на свете…

Это, кажется, мой самый последний бастион, и я должна костьми лечь…

— Господи, да ведь  не сам же он станет куда-то там тебя двигать – очень ему это нужно! Он просто отправит тебя к какому-нибудь нормальному человеку, к которому ты сама бы с улицы никогда не пробилась. А тот бы уже решал, стоит с тобой иметь дело, или – не доросла, вот и всё! Ты же сама прекрасно знаешь, что абсолютно все сначала заручаются чьей-то поддержкой – это ж вполне естественно! Только так и можно пытаться эту стену преодолеть. А ты детский сад изображаешь!

— К кому угодно, только не к нему!

— Ах ты, боже мой, какая щепетильность!.. Ну, хорошо – давай к кому-нибудь из друзей отцовых. Ведь не Егоров же твой тебе пробиться поможет – он тебя в лучшем случае в многотиражку тиснет. К празднику. Молчишь?.. Молчи, молчи. А, между прочим, ты заметила – это расхожее утверждение, будто все молодые поэты первую книжку издают только к сорока годам – уже вроде несколько… как бы это… перестало соответствовать действительности? Вон, посмотри, — у Олеси Николаевой, например, первая книжка вышла в двадцать пять лет!

— Это что, — вяло отбиваюсь я, — а у Ники Турбиной она – в восемь лет вышла…

Маргарита не удостаивает мой выпад ответом, резюмировав: — Тебе же с твоими дурацкими комплексами её не выпустить и к пятидесяти! И виновата в этом будешь только ты сама!

— Сама, сама, — покорно соглашаюсь я.

Как всегда, с Маргаритой невозможно не согласиться…

4.

Проговорив «Здасдядьмиш!» старичку на вахте, взбегаю по лестнице заводского ДК и пересекаю гулкий тёмный коридор. Направляясь на полоску ярко-жёлтого цвета, выползшую из приоткрытой двери, слышу протяжное, с завываниями и заиканиями, декламирование: очередное заседание нашего ЛИТО идёт полным ходом.

Я отворяю дверь. Егоров, как всегда, сидит за столом, и, набыченно глядя из-под чёрных мохнатых бровей, сосредоточенно внимает какой-то бледной всклокоченной немочи в грязно-белом свитере. Вроде как новенький.

Витька с Димкой машут мне с задних рядов – забили местечко. Отпустив обществу виноватый поклон-приветствие (действительно, сколько можно опаздывать – как будто самая тут занятая!), пробираюсь к ним.

— Здорово.

— Привет!

— Привет!

Вера тоже здесь.

— Ну, что жизнь? – осведомляется Витька Карманников.

— И не спрашивай!

— Вот именно, — вздыхает Вера. – Что наша жизнь?

Она – инженер-технолог и мать-одиночка. Иногда ей удаётся публиковать юмористические рассказики, что пишутся «так просто», и никогда – лирические стихи, которые у неё «всерьёз».

— «И матерились, как в аду!» — завершает меж тем немочь своё творение.

— «И матерились на бегу», — вполголоса поправляет Витька.

— «И матерились!.. Упаду!!» — патетически восклицает Димка Фёдоров, художник-оформитель.

— «И матерились, как в бреду», — вношу я свой скромный вклад.

— «И матерились на беду», — пророчески бросает через плечо сидящий впереди Володя Могельницкий, штатный корреспондент заводской многотиражки и вечный студент-заочник Литинститута.

И как в воду глядит – так как один за другим начинают подниматься взволнованные ораторы и призывать к ответу новоиспечённого автора вместе с персонажами его последнего опуса.

— А слыхали – Кунаева скинули! – говорит Димка.

— Слабо экспромт, Витечка?

— Мне?! – оскорбляется Витька и, не задумываясь, выдаёт: — Наконец-то показало кулаки добро. Вон, Кунаева выводят из Политбюро!

— Наконец она настала, дивная пора, — задумчиво бормочет Димка, потом уверенно продолжает: — Раз Кунаева выводят из Политбюра!

— Все мы верили – пребудем в золотой поре, где Кунаева попросят из Политбюре.

Это уже моя импровизация.

— Ну вас, дайте послушать, — отмахивается Вера.

Но послушать уже ничего не удаётся: объявлен перерыв. С грохотом отодвигаются стулья; кто идёт курить, а кто – к Карманникову, хлопать по плечам и поздравлять.

— А что такое – именинник, что ли?

Оказывается, вчера по ящику в популярной воскресной передаче знаменитый ведущий прочёл свою пародию на витькино четверостишие, в которой заодно ухитрился высмеять его фамилию, — пока меня тут не было, народ успел всё это горячо обсудить.

Карманников среди нас самый способный и удачливый – у него опубликовано несколько серьёзных подборок, и книжка наконец в плане одного нехилого издательства, и критика его уже упоминает в разных обоймах, правда, не забывая отметить, что он пока является «поэтом одного стихотворения». Что ж, одного так одного – если оно и впрямь стоящее. Каждому бы такое, где банальнейший сюжет был бы обыгран с таким невероятным блеском и свежестью!.. А теперь, стало быть, Карманников прогремел и просиял на весь Союз – есть, значит, с чем поздравить товарища, скромного инженера местного КБ.

Витька принимает поздравления со сдержанно-благосклонным видом.

— Суров Сан Саныч, — говорит, подходя к нам, Егоров.

Глаза его смеются. Выйдя из-за стола, он уже не пугает грозной сосредоточенностью, становясь самым добродушием, местами переходящим в чистую нежность.

— Ерунда, — бодро ответствует Витька, даря ему широчайшую улыбку, — вот у Юрки Колесникова на эти стихи была пародия – помните?

— Ну, а как же! – не без ехидцы отзывается Егоров и поворачивается ко мне: — Марфа, почитаешь что-нибудь сегодня?

Я мотаю головой.

— А что там Адриан Сергеевич поделывает?

— В Африке заседает.

— Здорово. А над чем работаем?

— Уже наработали.

— Роман?

— Роман. Мы на мелочи не размениваемся.

— Когда читать будем?

— В сентябре, наверно. В «Дружбе народов». И в «Совписе» параллельно, в «Избранном».

— «Типичная пошлость царила в его голове небольшой», — провозглашает Димка Фёдоров.

Егоров, продолжая улыбаться, смотрит на Димку укоризненно. Любая вещь, удостоенная появления в советской печати и тем более хоть как-то отмеченная критикой для него как бы автоматически становится фактом литературы, а факты, как известно, упрямы, факты следует уважать. Этих самых фактов он вообще знает и помнит неправдоподобно много – кажется, ни одна новая подборка стихов, либо крошечная рецензия в разливанном море литературных изданий не ускользнет от него, будет им препарирована и – скорей всего – одобрена. Он мастер выискивать какие-то отрадные оттенки в заведомой серости и удачные строчки у несомненной бездарности. Он серьёзно вычисляет, кто из молодых московских поэтов первым откликнулся на очередную новую тему, заволновавшую общество, или кто из прозаиков нашего ЛИТО успел раньше других отметить такую-то деталь, появившуюся в недавно в быту.

Сам он – поэт, член Союза писателей. Читая его сборники, ты получаешь как бы не стихи, а сплошную работу над стихом… А вот поэзию моего отца он, кажется, хорошо понимает и любит, и даже пытается пропагандировать согласно своим скромным возможностям; за это ему можно всё простить.

Егоров отправляется на своё место. Перерыв окончен, все не спеша усаживаются. Пётр Иваныч, техник одного из цехов, откашлявшись, приступает к продолжению нескончаемого романа на производственную тему.

Мы тихонько играем в буриме. Впрочем, и Витька, и Димка, и Вера прислушиваются к монотонному чтению, изредка похмыкивая – у Петра Иваныча фигурируют прототипы производственного объединения, где все они трудятся. Мне скучно, ведь я работаю на Сергеева, а не на это самое объединение, а хожу сюда уже лет шесть потому, что живу неподалёку – благо, Егоров не возражает…

Но в конце концов всё заканчивается, и мы медленно бредём по домам под накрапывающим дождичком. В подземном переходе девица в красных штанах с безразличным выражением лица хрипло выкрикивает через равные промежутки времени:

— «Лысая певица»! Пьеса Ионеско! Лауреата Нобелевской премии! Много их сейчас развелось – этих театриков полупрофессиональных, — сходить бы куда, что ли?

— Лучше б она пирожки горячие предлагала, — ворчливо произносит

Карманников, изображая из себя циника.

— Опять завтра на работу, — вздыхает Вера.

— Кому на работу, а кому и нет, — отвечает Димка. – Хорошо тебе, Марфа, — можешь спать хоть до часу дня!

— Нет, это тебе везёт, — мрачно заявляет Карманников. – Ты щенками не обзавёлся. Можешь хоть завтра в литсекретари податься. Восемьдесят в зубы, и – пиши себе сколько вздумается!

— А что, вот выберу генерала и пойду наниматься!

— У генералов все штаты укомплектованы, — говорит Вера. – Ну, всего. Марфа, звони, не пропадай!..

Они с Димкой сворачивают в метро; мы с Витькой поднимаемся наверх. И вот там-то, возле пустой автобусной остановки, Витька вдруг поворачивает ко мне страдальчески побледневшее в свете фонаря лицо и в сердцах бросает:

— Нет, как-то не так мы всё-таки живём. Не так!

Эта тривиальная, в общем, сентенция – настолько не из витькиного лексикона, что становится ясно – и ему, весельчаку нашему, впрямь поплохело, и его, оптимиста записного, достало…

Я только киваю, не спрашивая, что случилось. Да и почему обязательно должно что-то случиться? Вон, у меня-то ведь тоже – ничего такого особенного…

5.

… Не так, не так – разнылся, тоже! Можно подумать, — у кого-то так… Хотя – чего, спрашивается? – жить бы да радоваться: вон, Кунаева выводят, и, говорят, собираются печатать в одном журнале роман, о кошмарные ксероксы которого мы с тем же Карманниковым в позапрошлом году все глаза себе поломали. Кстати, у Сергеева-то, небось, можно было отыскать в книжных залежах приличное западное издание – но тогда я ещё стеснялась.

Мне, впервые переступившей порог священной мастерской, сразу было дано понять, что тут царствует суровый мужской настрой на великую работу, и моё дело – быстро выполнять поручения и молча ретироваться (если, конечно, с а м  не снизойдёт до разговора на посторонние темы); что сюда вообще за исключением меня и Катьки женский пол не допускается – ну, разве что какая-нибудь журналистка, выпросившая интервью у хозяина за час до его отбытия в аэропорт, или там спутница зарубежного гостя, заглянувшего на кофеёк с коньяком…

И действительно – те, которые чересчур прямо отождествляя Сергеева с героями его романов, думают, будто и сам он в миру чересчур озабоченный – конечно, ошибаются. Все свои основные силы – тут я свидетель! – он отдаёт писанию своих дилогий и трилогий.

У него, понятно, есть любовницы (одну я даже случайно мельком знаю – лет тридцати, вся из себя теннисистка, работает не то в ТАССе, не то в АПН; другая, по слухам, — наоборот, в летах, восточная красавица, вдова одного художника), но для них отведена своя экологическая ниша, и сюда они не имеют права ни приезжать, ни даже звонить, вот так-то.

Вообще самая дурная ремарковщина и хемингуэевщина, подцепленная в юности и закреплённая последующим шестидесятничеством, — не только не сошла затем на нет, но ещё мертвей в нём укоренилась. Он настолько хорошо вошёл в роль независимого творца-супермена, охотника-рыболова-путешественника, личного друга многих звёзд, как отечественных, так и зарубежных, — что и впрямь как бы стал таковым. Во всяком случае, он действительно умеет держаться особняком к престарелому генералитету СП с его орденами и президиумами, хотя имеет те же, что и тот, тиражи и статус. И как ему это удаётся? Тут для меня какая-то тайна… (Наверно, только отец смог бы объяснить.) Когда я начинаю ныть, Маргарита обычно указывает на это обстоятельство, резонно вопрошая: что, тебе лучше было бы у… — следует фамилия какого-нибудь седого и детски-наивного сталиниста, — или сидеть по восемь часов в департаменте?

Словом, я, бедная сирота, единственная дочка друга (приятеля?) молодости, кстати – земляка, хорошего парня, по-своему талантливого, но которому не повезло, звёзд с неба не нахватал – по просьбе добрых людей великодушно пригрета легальным советским миллионером и живым классиком (голову даю на отсечение – именно таковым он себя и ощущает!). Тон по отношению ко мне взят как к малосмышлёному подростку нежного пола, которому требуется защита и руководство – до тех пор, покуда не придёт время передать его под следующее надёжное покровительство (интересно, какое? чьё? и что под эти подразумевается – если действительно подразумевается?).

Другое дело – его собственное единокровное дитя. Можно сколь угодно косвенно или прямо утверждать (что и делается им к месту и не к месту), будто прекрасная половина человечества всегда жаждет руководящей длани и указующего перста – для её же, разумеется, блага! – но коли речь о Катьке, то тут статья особая. Катька сама, как факел, призвана освещать всё вокруг и вести за собой толпы изнемогающих от восторга!.. Ибо – ведь что такое есть она, как не часть Самого Сергеева? А разве можно допустить, чтобы хоть одна его часть каким-либо образом принижалась и недооценивалась? Сие – немыслимо. (Это всё – из области сергеевского подсознания, как я его понимаю.)

Что же касается самой Катьки, то мне сдаётся, что она хоть девушка и выдающаяся, — ей совершенно пофигу, насколько далеко в отношении неё простираются честолюбивые устремления папаши. Как, кстати, и то, насколько соответствуют действительности его представления о собственной персоне.

Однажды мы куда-то ехали в метро – наверно, к ней на «Полежаевскую», в её славную кооперативную квартирку, чтобы перемеривать там тряпки, привезённые Сергеевым из очередного вояжа, где он опять набрал всего без разбору – Катька иногда затаскивает меня на такие мероприятия под предлогом, что нуждается в совете: какие оставить себе, какие передать папашиной теннисистке; мне в таких случаях тоже что-нибудь вручается… В вагоне сидящая рядом тётка с сумками спросила другую тётку с сумками:

— Ты «Пропажу»-то прочитала? (Наисвежайший тогда бестселлер Сергеева.)

— Да! – с готовностью откликнулась та. – Я вчера прям за один вечер – как семечек нажарила…

Тут мы выкатились из вагона, потому что, слава Богу, подоспела наша остановка. На счастливый катькин смех оборачивались прохожие.

— Прелесть! – восклицала Катька. – Надо не забыть рассказать Сергееву – пусть повеселится!..

Я-то как раз весьма засомневалась в вероятности последнего. Впрочем, она, кажется, тут же благополучно всё позабыла, привычно упорхнув в свои облака.

… Ладно, к дьяволу, почему всё это должно меня волновать? – говорю я себе накануне сергеевского возвращения, вытирая пыль с его папок и книг (что, собственно, и не входит в мои обязанности, но вот настолько я её не выношу, что руки опять сами потянулись к тряпке). На носу у меня сессия – вот о чём, собственно, должна болеть голова. И ведь, если разобраться, — что как не такого рода экзекуция должна меня приблизить к пусть далёкой и призрачной, сомнительной и относительной – но независимости?

6.

Покуда тянется моя сессия, он, надо сказать, ведёт себя очень мило: почти не теребит с поручениями, а когда всё-таки теребит, то сильно извиняется, и даже вполне искренне тревожится за мои самые жестокие экзамены. И вот, когда они почти сданы (не считая хвоста по политэкономии социализма), он вызывает меня к себе и излагает свой очередной план.

— Я собираюсь в Коктебель. Может, вплоть до октября там пробуду – если ничего непредвиденного не возникнет.

Понятно. У него там дача – говорят, возмутительно огромная. Бывает, он там проводит почти всю зиму.

— У меня работы будет много – материал почти весь собран… Короче, у тебя какие на лето планы? Не хочешь со мной туда? Хотя бы на месяц? Один раз, правда, отправлю тебя в Москву отвезти кое-что. И – ничего другого, скорей всего! Правда, вода в доме только холодная. И Анна Семёновна к сыну собирается ехать – надолго…

Анна Семёновна – женщина из посёлка; она, кажется, сторожит ему эту дачу, а когда он там живёт, — состоит чем-то вроде домработницы. И вот, она, значит, уедет, а я, значит…

— А что я буду там делать? – резко вопрошаю я.

— Да ничего почти… Загорать! Вон, вся худая-бледная, глядеть тошно, — произносит он привычно-ворчливой скороговоркой.

— Терпеть не могу мыть посуду, — заявляю я довольно-таки нагло. – Тем более холодной водой.

— Ну, будем мыть по очереди, — слегка растерянно отвечает он. И почти

умоляюще добавляет: — А готовлю я в основном сам!

— Это, действительно, правда. Готовить он умеет сам, весьма быстро и виртуозно.

— Может, кстати, и Екатерина Адриановна соизволит нас посетить, — с деланной небрежностью сообщает он, будучи уверенным, что уж это меня добьёт окончательно.

— Я считаю нужным ещё поломаться: — Надо будет подумать!

— Конечно, подумай, — величественно соглашается он.

Аудиенция окончена. У него нет ни малейших сомнений, что я не откажусь. И, черт бы его подрал, оказывается прав! К моему удивлению, даже Карманников высказывается в том смысле, что с паршивой овцы – хоть шерсти клок, а уж после энергичных распоряжений Маргариты я покорно принимаюсь за сборы.

7.

Денёк не ахти – слишком много облаков и ветра, и народу на пляже негусто. Я, однако, валяюсь тут с утра, изучая закупленную для Сергеева прессу, — он приступит к ней вечером. Он велит покупать тут всё подряд, даже толстые журналы – они хоть и выписаны в Москве, но когда теперь попадут ему в руки! А читать их и впрямь можно от корки до корки – пошла лавина такого, что я начинаю даваться диву по-настоящему…

Газеты и тонкие журналы приходится обкладывать камешками, чтобы не улетели… Так вот, надо сказать, — Сергеева уже пару-другую раз резко зацепили; на моей памяти такого ещё не было! Но самое интересное – в другом месте его фамилия в, наоборот, весьма положительном контексте, стоит в одном ряду с такими птицами, которым раньше он считался не товарищ. Да, видать перестройка в СП набирает обороты, — потому и пошли такие игры, не разбери-поймёшь со стороны. А что сам Сергеев – тоже неясно. Видит, что в отношении к нему намечается такой неожиданный крен, или не обратил пока должного внимания? Или – обратил, и даже принимает этот новый расклад? Судя по некоторым мелочам, — верно последнее. Странно всё это… Хотя, разве менее странно, что я вдруг стала придавать этому значение? Ну какая, в конце концов, разница? Разве не останется Сергеев Сергеевым при любых раскладах? Так что все эти мои домыслы – исключительно от здешнего безделья…

Я поднимаю глаза от «Литературки», и – о, что я вижу! Навстречу бредёт, болтая в руках босоножками, ступая босыми узкими аристократическими ступнями по серым коктебельским камешкам, — Катерина-свет-Адриановна, в штанах-бананах цвета морской волны и обманчиво-простенькой белой маечке-футболочке, натянутой прямо на голое тело – что ж, это она может себе позволить… (С нею – два каких-то хмыря, совершенно в её тени стушевавшихся.) Упоминание о лучшем произведении тривиально, но без него не обойтись: Катька – действительно самое лучшее произведение знаменитого прозаика Адриана Сергеева. Даже чисто визуально – просто ведь непостижимо, как от такого мрачно-заросшего, мешковатого, прокуренного, — как от этого, выразился бы Карманников, козла, могло произойти столь ангелоподобное, юное, прекрасное?

У Катьки удивительно чистая кожа и длинные волосы совершенно медового цвета (она ни разу их не красила, ну разве что моет осветляющими шампунями из валютного магазина!); один глаз – зелёный, другой – светло-карий. И всё-таки, всё-таки, — она, конечно, чем-то неуловима похожа на папеньку.

— Ты здесь одна? – ласково спрашивает Катька, искренне улыбаясь мне, морю, солнцу, Карадагу, своим хмырям, что взирают на неё с робким и преданным обожанием.

Она называет мне их имена, а им – моё; но они, к их несомненному сожалению, торопятся, и  посему отчаливают в свой Дом творчества.

Катька час назад прибыла на автобусе аж из Ялты, куда, в свою очередь, её подкинули на машине знакомые из закрытого города Севастополя, где она провела полдня то ли по заданию редакции, то ли по просьбе Сергеева… Как существо на редкость уравновешенное и довольное жизнью таковой, какова она есть, Катька одинаково прекрасно себя чувствует везде и всюду: принимая ли солнечные ванны на Балатонах и Адриатиках, съезжая ли на горных лыжах по склонам заснеженных Карпат, путешествуя с дружками автостопом по равнинам русского Севера или вот сейчас, посетив дорогого папашку в этом пропылённом, запущенном, но по-своему милом посёлочке.

Она пришла за мной: надо срочно идти на дачу готовить обед, потому как выяснилось, что вот-вот должны заявиться какие-то гости, писателя из всё того же их творческого Дома.

Видать, с прибытием Катьки начинается период некоторого оживления!

8.

Впрочем, выясняется, — пришельцы эти всё-таки по адрианову душу, хотя Катьку они, разумеется, тоже прекрасно знают. Сергеев выходит из своего кабинета на полутёмную от оплетающего её дикого винограда веранду в сопровождении двух учёных мужей. Одному из них явно за пятьдесят, он с лысиной на всю голову; другой – помоложе и без оной. Шмотки на них вполне западные, не хуже, чем у Сергеева.

Начинаются комплименты Катьке. Она принимает их с благодушной усмешкой, Сергеев же при этом откровенно млеет. Я стою поодаль, как бедная родственница, — сразу проскользнуть на кухню вроде бы неудобно. Наконец, они обращают вопросительные взоры ко мне. Сергеев отечески обнимает меня за плечи:

— А это – Марфа. Дочь Ильи Морокова. Моя правая рука. Печатает быстро – сколько у тебя слов в минуту выходит?..

(Какой вздор! Я понятия не имею, сколько выбиваю слов в минуту. Вот ведь – лишь бы что-нибудь сказать!..)

— Илюхи? Морокова? Я его знал! – восклицает Постарше С Лысиной, обращаясь не столько ко мне, сколько к Сергееву. – Да, уходят хорошие ребята…

— Уходят!.. – эхом отзывается Сергеев, на секунду грустнея.

Я не сомневаюсь в его искренности, но чувствую приступ раздражения: чем вот так предаваться от случая к случаю печали, лучше б сделал хоть раз что-нибудь — ведь как-никак председателем комиссии по литнаследию числишься!..

Мужику помоложе Мороков до лампочки.

— Марфа, — насмешливо повторяет он, — это как внучку у Алексей Максимыча?

— Та, что потом была за сынком Лаврентия? – подхватывает первый, демонстрируя осведомлённость.

— Да, — важно подтверждает Сергеев, — так она и сейчас жива!..

Господа продолжают занимательные беседы, а барышни удаляются на кухню. Там я переспрашиваю Катьку – кто эти мужики? Она небрежно их называет. Фамилия младшего мне ничего не говорит, он прозаик малоизвестный, можно сказать – начинающий, а вот Постарше С Лысиной – ни фига себе! – оказывается тем маститым критиком, чьи статьи я смутно помню: что-то хлёсткое, тяжёлое, безжалостное о каких-то всеми уважаемых лицах… Надо же – а на вид добродушный такой дядечка, и отца знал… И всё-таки, мне кажется, что они с Сергеевым – странное сочетание.

— А они что, друзья Адриан Сергеича? – решаюсь я задать дурацкий вопрос.

— Друзья? Да так, знакомы, — рассеянно отвечает Катька, повязывая фартук. – Они тут случайно утром столкнулись, когда Сергеев меня на остановке дожидался; ну, он и позвал… Так, кролик уже разморозился, включай духовку!

А, наведение мостов, значит.

Катька порхает по кухне ловко и уверенно – залюбуешься, хотя здесь нет ни привычных миксеров, ни прочих умных заграничных машинок, как у неё дома. Смотреть на такое виртуозное хозяйничанье всегда приятно; вот у меня, как ни старайся, со стороны всё выглядит словно из-под палки.

— А тебе ещё Славик случайно не написал? – спрашивает она.

Когда я нахожусь в катькином поле зрения, то все её мысли обо мне (а только в этом случае они и способны возникнуть) написаны у неё на лице: «Марфенька, ей-богу, девчушка славная – только чересчур наивна в этой своей серьёзности – но это даже трогательно – с каким бы хорошим мальчиком её познакомить?»

— Какой Славик?

— Ну, Душан Славик, забыла? А он-то тебя запомнил! Всё ходил вокруг да около, а потом, уезжая уже, спрашивает: а удобно будет, если я ей напишу? Я говорю: ну, разумеется!..

А, ну конечно, помню. С месяц назад, в Переделкине – Сергеев меня туда вызвал забрать какие-то бумаги, а сам не успел их подготовить и попросил остаться до утра, чтобы мне не приезжать за ними снова, а отвезти завтра пораньше  в редакцию; уже опускались сумерки, стояло безветрие, сосны замерли, и у меня на нижней террасе проклюнулась строчка, — как тут тишину разрушило такси, подкатившее к воротам. Катька привезла с собой милейшего юношу, про которых у нас в школе говорили: «не мальчик, а одуванчик». «О, как хорошо, что вы здесь!» — воскликнула Катька и тут же сплавила мне этого одуванчика, объяснив, что он студент-русист и интересуется поэтом, а посему пускай-ка я отведу его на кладбище, пока совсем не стемнело. «А то ведь он уже в среду возвращается в Чехословакию, правда, Душан? Мы заехали буквально на час, у меня тут дело…»

И она убежала на соседнюю улицу, к своим подружкам, внучкам одного драматурга, а я, проклиная всё на свете (ненавижу ходить туда с кем-то, тем более – в роли экскурсовода), накинула ветровку и не очень-то любезно бросила: «Пошли!.»

— А чего ему надо-то? – грубовато осведомляюсь я.

— Как чего? – театрально возмущается Катька. – Понравилась ты ему!

Салат попробуй. Соли хватит? Точно? Душанчик – прелесть! Спрашивает: Марфа – это , должно быть, не русское имя? Я его тут ни разу не слышал… Сначала всё порывался тебе позвонить и пригласить куда-нибудь. Я, естественно, интересуюсь: куда же?.. Ну, там, погулять, мол, а потом, иожет, кофе… Где? Ну, я, мол, в Москве никаких мест не знаю, ну, в крайнем случае, ко мне в «Космос» — там столько баров… Комедия! Пришлось ему объяснять, какие девушки ходят в эти бары. Он так удивился и расстроился – это надо было видеть!.. Ну, я и нашла ему твой адрес в утешение.

Да уж, таких дураков нельзя пускать в Советский Союз без сопровождающих!..

Катька, не переставая быстро чистить, резать и тереть на тёрке, весело щебечет о том, из какой дремучей профессорской семьи происходит наш мальчик-одуванчик: когда они с отцом были у них в Праге, её поражали все трое братьев Славиков (там ещё близнецы-гимназисты, тоже шёлковые). Могу я себе представить – они не только вскакивают по стойке смирно, когда взрослые входят в комнату, но даже не имеют права первыми заводить разговор за столом!..

Я вспоминаю, как он всю дорогу еле поспевал за мной, несмотря на свою длинноногость и даже долговязость… На могиле, как назло, сидели два каких-то хмыря со своими девицами, точнее, девицы восседали на скамье, а хмыри стояли у памятника, поочерёдно завывая хрестоматийные строки, да ещё вдобавок иногда их и перевирая. Мне стало совсем тошно, но на моего спутника всё это, кажется, произвело неизгладимое впечатление…

— А что, — фантазирует Катька, художественно разбрасывая петрушку по блюду с помидорами, — сделает тебе вызов. Посмотришь Прагу – очень романтичный город! Ты ведь ещё ни разу за границей не была? Кстати, он решил, что ты тоже филологиня: так, говорит, профессионально про поэта рассказывала…

Ну что за чепуху он ей наговорил – или это Катька утрирует?! Он, помнится, робко задавал мне какие-то вопросы, а я отрывисто отвечала – то, что каждый дурак в Переделкине знает!..

… Когда я невежливо дала понять, что мне надоело слушать плохую декламацию у надгробия, а он вежливо не стал возражать и поплёлся за мной назад, — то тут-то вдруг мне и стало его жалко, и я спросила: не хочет ли он пройти до дачи? У него загорелись глаза, он пробормотал: «А это удобно?», и я решила провести его прямо через поле, дабы скосить расстояние. Это оказалось рискованным предприятием; к даче мы подошли, изрядно проплутав, и вдобавок все в каких-то репьях.

Был уже поздний, но светлый вечер. Дыру в заборе, как выяснилось, недавно заделали. Недолго думая (зря, что ли, тащились?!), я мигом очутилась наверху и пригласила его жестом последовать своему примеру. Он воззрился на меня с ужасом и восхищением, затем мужественно полез следом (держу пари, он это делал первый раз в жизни!) и даже попытался первым спрыгнуть на траву, чтобы подать мне руку! Мы пересекли аллею и молча посидели на ступеньках. Он жалобно осведомился, почему тут всё так мертво и заколочено? Я объяснила. На обратном пути он, кажется, перемахнул забор уже более уверенно…

А потом Сергеев пошёл провожать их с Катькой на электричку, а у меня на пустой даче получился стишок. Стишок-с…

— Катька, Фенька, долго вы нас морить голодом собираетесь, а?! – демонстративно-гудящим басом осведомляется Сергеев, важной поступью заявляясь на кухню.

Катька деловито даёт ему указания по поводу сервировки и открывания бутылок; папаша с удовольствием повинуется. Потом мы, наконец, усаживаемся за стол на веранде. Рядом со мной – чистенький соседский старичок, пожаловавший к обеду, — тоже, кажется, не то поэт, не то литвед, с которым иногда вечерами Сергеев сидит за шахматами. Мужики за столом продолжают то иносказательно, то напрямик перемывать кости своим, как я понимаю, противникам из московской писательской организации. Мне уже становится лень во всё это вникать… Как вдруг этот старичок наклоняется ко мне и, ехидно поблёскивая глазками из-под кустистых бровей, шёпотом произносит:

— Война мышей и лягушек!

Я, так же шёпотом, осведомляюсь:

— А кто из них, по-вашему, мыши и кто лягушки?

— Точно пока не установлено, — улыбается старичок. – Я так думаю: не меняются ли шкурками втихомолку? Сегодня мышь – завтра лягушка, и прыг в болото! Но сие – уже задача для историка. Так что запоминайте, милая девушка, потом может пригодиться!

Нет уж, нет уж, на фиг, на фиг! Я всё-таки надеюсь когда-нибудь найти лучшее применение своим силам… А какое, собственно? Ладно, не время сейчас об этом, но что бы ни было – не опускаться же, в самом деле, до мемуаров о Сергееве и К0! Уж лучше всю жизнь выдавать архивные справки.

После кофе, который собственноручно варит Сергеев, сопровождаемого ещё получасом подобной трепотни, гости начинают откланиваться. Мы выходим проводить их за серую каменную ограду. Затем, стоя между старым кипарисом и кустом акации, вежливо ждём, когда они скроются за углом. Сергеев, картинно обняв нас с Катькой за плечи, застывает в патриаршей задумчивости.

Стайка отдыхающих, проходя мимо нашей скульптурной группы на пляж, сначала смотрит во все глаза, но затем, приблизившись, как по команде их опускает – народ издали узнаёт знаменитость, но не желает показаться бесцеремонным, что свидетельствует об уважительном отношении советских людей к своим витиям.

9.

На другой день, только что отобедав, мы сидим втроём тут же на веранде. Сергеев – в некоторой меланхолии. В наступившей всеобщей задумчивости он вдруг принимается негромко декламировать:

— Всё так же поют соловьи в Крыму, которых не услыхать ему… Всё те же горы в сизом дыму, которых не оглядеть ему… Иудино дерево цветёт, розовое от пен. А он под ним никогда не пройдёт, отгрохотав, отпев…

В голосе его – нотки истинной тоски, и всё бы так и потонуло в благоговейном молчании, если б он, вдруг не встряхнувшись, не остановил свой взыскующий взор на мне (я сижу ближе) и не начал бы требовать соответствующей моменту реакции:

— А? Каково?!

И это звучит с такой свирепой безаппеляционностью, что я почти помимо воли выдыхаю:

— Сопли.

На секунду он каменеет, потом зрачки его резко расширяются. Приподнявшись, он нависает надо мной:

— Да ты… ты…

Я машинально отодвигаюсь, хотя в эту минуту почему-то совершенно не пугаюсь. Мне даже интересно: ну что, в самом деле, он может сейчас сделать? Ну, в худшем случае, выматерится от избытка чувств – испугалась я, как же!

— Ты хоть знаешь, кто это? – неожиданно успокоившись и опускаясь на стул, с презрением произносит он.

— Ну, знаю, — огрызаюсь я, — «деталь монумента – Асеев».

— Да что вы, в самом деле?! – вмешивается, наконец, Катька. Она искренне недоумевает, как это можно принимать так близко к сердцу кем-то там о ком-то там написанные строчки – тем более, если эти люди давным-давно умерли.

— И вообще, если здесь кого-то и читать, то – Волошина, — примиряюще продолжает она. – Кто-нибудь помнит наизусть? Вот ты, небось, Марфа…

— Нет, — вру я, поднимаясь.

Все следуют моему примеру. Послеобеденного кайфа не получилось. Катька, впрочем, не унывает. Она заявляет: «Посуду – потом!» и тащит меня с собой – искать какую-то Дашку, к которой вчера из Ленинграда должна была приехать какая-то Ленка с какими-то необыкновенными записями…

Я плетусь за ней по нескончаемой улице Ленина и занимаюсь самоистязанием. Чёрт меня дёрнул, надо было демонстративно промолчать – этого вполне достаточно, чтобы выказать отношение к его дурацким излияниям. Лелеял бы своего ненаглядного кумира про себя, коли уж так его обожает, а то – устраивает тут представления для публики, когда не просят! Вот мы, например, с Карманниковым – безо всякой на то договорённости, инстинктивно как-то! – имя нашего и вслух-то стараемся не произносить, словно опасаемся налёт какой-то оставить, захватать, затрепать… А если где когда речь о нём заходит, хоть бы и вскользь, — разом оба замираем (пусть в противоположных углах помещения находимся, пускай я даже его и не вижу, но знаю точно, что он весь сейчас обращён в слух, и он знает это же про меня!), и потом иногда переглядываемся – слава мол, Богу, ничего по крайней мере недолжного произнесено не было, можно и расслабиться…

Но всё равно – нехорошо получилось. «Деталь монумента» — а тот, который так первый выразился, — добро б, лучше был!.. Ну, не люблю я эту самую поэму, ни её, так сказать, объекта, ни субъекта… Но ведь «деталь»-то, справедливости ради, ещё и кое-что помимо написала. Разве не было у него стихов, в самом деле? Как это – «Не враг я тебе, не враг…». Нет, не то, лучше: Мне и в дожди без тебя – сушь, мне и Москва без тебя – глушь… Ещё за деньги люди держатся… ещё ко власти люди тянутся… Но скоро этого не будет… — так, что ли? Чёрт, не помню. Да, ещё же «Синие гусары»! Отец любил. Во всяком случае, в молодости… А это: Желтобилетная листва бульварная… каким-то золотом теки с куста… — так, вроде? И как не бросила — она меня ещё – с досады грянув: да отвяжись! – неизменяемая, не изменяющая … и – замечательная (что ли?) жизнь… Да, чёрт бы побрал всё на свете!

— Сюда, кажется, — сворачивает Катька в переулочек.

— Все, небось, на море, куда мы идём? – принимаюсь я за привычное в таких случаях нытьё.

Но – ошибаюсь, и вскоре мы сидим на захламлённой терраске с уже названной художницей Дашкой и также названной Ленкой, её двоюродной сестрой из Питера. Венчает компанию некий их общий друг Шурик, сильно заросшая и обгоревшая личность с крестом на голой груди, что движется автостопом из Керчи в Евпаторию – и по пути чуть ли не в каждом населённом пункте обнаруживает московских знакомых, непременно его привечающих.

Звучит обещанная музыка, её монотонный ритм словно забивает меня во гроб, и я продолжаю свои нудные раздумья… Конечно, следовало бы подойти к нему и сухо сказать что-то вроде: «Адриан Сергеевич, я сегодня была не права. В смысле, мне жаль, если я обидела ваши чувства. Простите!» И величаво удалиться. Но где ж мне это сделать? Мне проще повеситься. Потому что я слишком хорошо его знаю, знаю, самонадеян он настолько, что решит, будто я и впрямь осознаю собственную неправоту, будто я, значит, как пай-девочка, сама пришла с повинной… Я слишком хорошо могу представить его самодовольный вид, с коим он, возможно, даже потреплет меня по щёчке великодушно: ну, что ты, Марфут, да я уж и забыл!.. Нет уж, на фиг, лучше оставаться резкой, прямолинейной и недовоспитанной. Сам сюда зазвал, вот и терпи!

10.

Часов пять пополудни. Мы с Сергеевым прямо-таки по-английски сидим за чаем. Он, как всегда, сам заварил его с разными травами. На столе так же собственноручно выбранный им на базаре мёд и грецкие орехи. В углу веранды приглушённо бормочет старенький чёрно-белый телевизор.

Катьки нет, она со своей компанией отправилась с утра пешком в Старый Крым – они теперь каждый день что-нибудь выдумывают, то встречу рассвета на волошинской могиле, то загорание в далёких бухтах – но мне под каким-то предлогом удалось отвертеться. (Я становлюсь всё более ленивой и нелюдимой – к чему бы это?)

Сергеев, кажется, совершенно забыл нашу недавнюю стычку. Он сидит, целиком уйдя в какой-то справочник – по-видимому, тот является кладезем полезных сведений для его нового романа. Изредка отрываясь от страниц, он рассеянно раскалывает орех и вновь углубляется в изучение, время от времени делая на полях пометки карандашом.

А я наливаю себе вторую чашку и решаю в очередной раз понаслаждаться одной из любимейших книг, предусмотрительно сюда прихваченной. Раскрыв наугад, погружаюсь в восхитительный абзац: «Однажды в середине двадцатого века я сидела на старом лондонском кладбище в районе Кенсингтона – тогда ещё могилы не успели сровнять с землёй, и тут молодой полисмен сошёл с дорожки и направился по газону прямо ко мне. Он застенчиво улыбался, словно собирался пригласить меня на партию в теннис. Я сказала, что пишу стихотворение, и предложила ему бутерброд. Он отказался: только что пообедал. Мы немного поболтали, затем он попрощался, сказал, что могилы, верно, очень старые, он желает мне удачи и так приятно было хоть с кем-то перемолвиться словом. Этим днём завершился целый период в моей жизни…»

Краем уха я улавливаю какую-то непривычную, и всё же как будто что-то напоминающую мелодию. Отрываюсь от книги и смотрю на маленький экран. На экране – тощая длинноволосая фигура с гитарой. Глава полулегальной и скандально известной рок-группы. Надо же, теперь их спокойно кажут по ящику – и впрямь, времена пошли!..

Сергеев тоже услыхал; бросив нарочито-беглый взгляд в сторону поющего, он слишком демонстративно вновь зарывается в свой справочник. Всё дело в том, что этот самый глава группы – бывший его зятёк. Катьке – двадцать четыре годка, и пару из них она успела побывать замужем за этим возмутителем спокойствия. Сергеев, естественно, терпеть его не выносит – ещё бы, ведь этот щенок не только имел наглость в своё время увести ненаглядное сокровище, но и посмел в конце концов чем-то этому сокровищу не угодить…

Сама же Катька, похоже, состоит со своим бывшим во вполне приятельских отношениях. Хорошо, что её сейчас нет, — а то бы, небось, громогласно обрадовалась такому наглядному примеру легализации, и ещё стала бы пытаться дозвониться ему в Москву или где он там сейчас… Сергеев бы совсем завял.

Песня с плохо зарифмованным сюжетом социально-политической направленности кажется длинной до бесконечности. Сергеев пытается сделать вид, что ничего не слышит, но это ему не удаётся. Он явно не может успокоиться и сосредоточиться на своих справках. Он обращается ко мне:

— Что ты читаешь?

Терпеть не могу таких вопросов в упор.

— Так, перевод с английского.

— Но кто автор-то?

Всё надо знать!.. Мне в таких случаях чисто инстинктивно не хочется распространяться о любимых книгах – словно чьё-то праздное любопытство, бесцеремонно вторгаясь в столь интимную сферу, способно тем самым нанести им некий урон.

— Мюриэль Спарк.

— Женщина?

— Ну.

Он равнодушно и со знанием дела кивает, хотя явно слышит в первый раз. Ему отныне всё ясно: женская проза, глубокая психология на мелких местах, чтение как раз для двадцатилетней секретарши… Вот гад, а я его ещё тут сижу-жалею!

Причём о себе-то ведь уверен, что пишет серьёзные и необходимые вещи для своего великого народа. А – хоть бы гран тебе той свободы, широты, живости, естественности… да просто – ума, чёрт побери! Где там…

Теперь уже я долго заставляю себя успокоиться. С трудом, не сразу, но всё же сосредотачиваюсь на чтении, и тогда уже забываю про всё, пока не дохожу до места, где героиня идёт вечером со службы, — а служит-то она, между прочим, секретаршей у одного идиота, — и её вдруг настигает мысль…

«Мне совершенно отчётливо подумалось: «Как чудесно ощущать себя художником и женщиной в двадцатом столетии». То, что я женщина и живу в двадцатом столетии, разумелось само собой. А твёрдое убеждение в том, что я художник, не покидало меня ни тогда, ни потом. Итак, я стояла на дорожке в Гайд-парке тем октябрьским вечером сорок девятого года, и на моей особе чудесным образом, можно сказать, сошлись все эти три обстоятельства и я, столь счастливая, пошла своей дорогой».

Да, хорошо же ей было! Вот в моей собственной судьбе совпадение подобных обстоятельств как-то не столь окрыляет, сколь, пожалуй, тревожит, что ли… Да и суждено ль ему свершиться, стать полным и настоящим, сему совпадению, да не выпадет ли главная его составляющая? Вот вопрос; но его надо задавать себе не здесь, только не здесь.

Я хочу отсюда домой, хочу забраться с ногами в отцовское кресло, включить любимую лампу…

— Кстати, — миролюбивым тоном произносит хозяин здешнего дома, шумно захлопывая книгу и поднимаясь, дабы удалиться в свой кабинет, — помнишь, я говорил, что тебе придётся съездить в Москву? Наверно, на той неделе отправлю – надо будет…

Он кратко излагает, чего для него там надо будет. Всё касается свежеиспечённого романа, который, стало быть, выходит через месяц. Стало быть, можно жарить семечки…

— А нельзя – на этой неделе? – спрашиваю я. И вежливо добавляю: — У меня там тоже дела.

11.

Когда сутки вагонного томления уже на исходе (на самолёт, конечно, билета не досталось), я вдруг говорю себе: всё, стоп, хватит. Нельзя, невозможно, дико и нелепо – так ненавидеть человека, который не сделал тебе ровным счётом ничего плохого. Который по утрам с лёгкой, но неподдельной тревогой может спросить: «Я слыхал, ты ночью кашляла! Не простудилась?», а за столом всё время подкладывает тебе салата («Ведь ты же всё ещё растёшь!»), который… В чьи джинсы, чёрт побери всё на свете, ты сейчас облачена! (От этой вечной темы джинсов, право, в пору зарыдать!..) И вот, значит, к этому самому человеку ты бы хотела подойти и сказать: «Спасибо за всё хорошее, я с болью ухожу от вас, ибо нашла себе место – там жалованье аж сто двадцать рублей, а езды от дома в один конец всего-то около часа…».  На что он, разумеется, недвусмысленно даст понять, что, в некотором роде, несёт за меня, такую наивную и опрометчивую, определённую ответственность, — а посему не может допустить этого идиотизма. И что же, — по-своему он будет прав, а Маргарита слово в слово повторит сказанное, да добавит, что меня впору сводить к психиатру; Катька же, услышь она всё это, безмятежно посоветует папочке взять себе ещё одного секретаря: должно быть, — безо всяких ироний и подковырок выскажет она предположение, — у Марфеньки слишком большой объём работы? ( А ведь, действительно, — у папочки, в принципе, есть все возможности взять себе ещё одного секретаря, и даже, наверное, двух…)

В присутственных местах летней Москвы обычная бестолковость помножена на всеобщую заторможенность. Проходив весь день по сергеевским делам, я полумёртво валяюсь на родном диване. Потом, приподнявшись на локте, наугад вытаскиваю книжку из плотного ряда на полке. Из неё выпадают листки, исписанные знакомым почерком. Я начинаю собирать их, разлетевшихся по вытертому ковру. Это, кажется, одно из многочисленных отцовых писем, написанных, может быть, в больнице, может быть, в поездке, а вполне вероятно, что – под настроение – просто в соседней комнате, — ведь изложенный на бумаге монолог нетерпеливая дочка по крайней мере не сможет перебивать и будет вынуждена прочесть до конца… Конечно, это оно. Листки перепутаны, и начала никак не найти. Когда же я, наконец, займусь делом – соберу всё это и наведу порядок?

«… а уж если человек с нормальным детством, не слишком засоривший голову ненужной ему мурой, не лентяй, умеющий иногда даже что-то в рифму выдать; в общем-то не то чтобы трезвый, но достаточно серьёзный, в меру практичный, не легковерный, на пустяки не клюющий, причём несколько скептичный и даже, по-моему, самокритичный уже до какой-то степени, что в шестнадцать лет является признаком весьма не отрицательным, а определённо интеллигентским признаком, из неплохой семьи, где всегда хотят помочь…»

Это, нетрудно догадаться, мой портрет. Мой замечательный шестнадцатилетний портрет… К чему это там, только?.. А вот, к чему: «… если такой человек сумеет правильно воспользоваться своей молодостью…»

Трактат, стало быть, о молодости? Как же, как же, вспоминаю! Где это тут, а, вот: «Молодость – самое ценное, с ней надо поступать расчётливо и деловито, не беззаботно. От неё зависит слишком многое! Краткость молодости сказывается на её характере. Хорошее детство – спокойное детство. Хорошая молодость – беспокойная молодость, напряжение, испытание сил. А если их не напрягать – куда они пойдут? Думаешь, на зрелость, на старость? Фига! Молодость требует всяческой траты сил, а если их не тратить, а тормозить – они идут на деградацию, на утрату даже достижений детства, на приобретение отрицательных черт – на зависть, на развитие комплекса неполноценности, на свою обиженность и несчастность, на волчий вой при луне…».

Ох, дорогой мой! И как ты всё это мог знать заранее? Ведь и пяти лет ещё не прошло, а готово, вот оно – волчий вой… «Молодость – поиск своего русла. А русла не достичь, если сидеть на одном месте и думать: а что, это ведь и не самое, наверное, плохое, я, может быть, только на это и способна, мне, скорей всего, ничего больше и не нужно… Это – мечты, а не реальность. Праздномыслие. Самовнушение. Самообольщение». Нет, это уж слишком, это – чересчур жестоко!

… Я не сразу соображаю, что настойчивый звон исходит от телефонного аппарата.

— Здорово! Ты разве в Москве? – удивляется Карманников. – А я так просто позвонить решил, наугад! Что поделываешь?

— Лежу, читаю.

— И чего?

— «Трактат о молодости».

— Что, неужто Сергеева? – развлекается Витька.

— Ильи Морокова.

— Рукопись?

— М-да… Эпистолярный жанр. Ты-то как?

Карманников, словно только и ждал этого вопроса, начинает тараторить про реставрацию какой-то подмосковной усадьбы. Вроде того, что некоему Женьке, сопливому двадцатишестилетнему кандидату, которого я должна помнить по прошлогоднему шашлыку на димкиной даче (а я не помню), поручено – новые веяния! – возглавить создание музея… Я на секунду отключаюсь, чтобы сложить рассыпавшиеся листы, и теряю всю нить.

— А сестра его младшая – художница была в своё время известная,

футуристка. Вроде, должна была  «Пушкина – с парохода!» подписать, но в тот момент где-то в Азии оказалась, путешественница! Так вот, один мужик из Союза архитекторов обещал в дар две её картины – у него, между прочим, неплохая частная коллекция по началу века…

— Подожди, чья сестра?.. – рассеянно вставляю я.

— Карманников взрывается справедливым негодованием – как я вообще его слушаю?! – и объясняет всё по новой.

Оказывается, дом (будущий музей) принадлежал семейству одного поэта, умершего в самом начале века (успел-таки, умница!). Я его, если честно, толком не читала, но всякие упоминания, посвящения и эпиграфы встречала частенько.

— А у отца его там бывали и Станиславский с Немировичем, и Менделеев, и ещё кто-то… Да, кроме того, — три дня, что ли, какие-то известные революционеры скрывались. Это райком-то и добило, когда содействия выпрашивали… В общем, материалу – вагон и тележка! – радостно подытоживает Витька.

— А где эта усадьба?

— Усадьба?! Да по сравнению с дачкой бывшего директора Елисеевского – это ж сарай! Школа там была, теперь – вообще ничего. Час пятнадцать на электричке, потом – автобус минут двадцать. Но – редко ходит, так что можно пешком, полями. Даже быстрей получается. Места – зашибенные!..

Карманников продолжает живописать их капитальные прожекты, где фигурируют восстановление церкви восемнадцатого века и парка с прудами, построение общежития для музейных работников, организация деревенского кооператива по сдаче летних квартир и вообще создание Мекки для туристов, включая иностранных, а я умираю от зависти – до чего же здорово быть оптимистом и периодически возгораться от заведомо безумных затей!

— Через неделю – в отпуск, забираю ребят – и туда. В деревне углы сдаются, летом там художников полно. Будем работать бесплатно, хлам всякий разгребать – рабочих же не дают почти! Давай с нами, не пожалеешь. Кстати, Женька ведь штат набирать начал, ему всякие делопроизводители нужны. Бросай ты своего хмыря, наконец!..

А может, и впрямь… Напряжение сил, испытание сил, иначе – полная деградация… Бросать, разумеется, надо, и я бы рада это сделать, да вот где, спрашивается, гарантия, что его место не займёт кто-то, или может даже что-то, что одним своим существованием будет по новой олицетворять некий заслон, ограничивающий прежнюю свободу, лёгкость и естественность моего существования, мою когдатошнюю незамутнённую благожелательность ко всему сущему, мой спокойный сон и чистое, так сказать, дыхание… Но, может, у каждого взрослого сознательного человека есть свой Адриан, от которого никуда не деться?..

Я собираюсь было спросить, что думает обо всём этом Карманников, но покуда мысленно формулирую вопрос, он торопливо кидает:

— Ладно, заболтался, тут пришли, пока!

12.

Как  бы там ни было, но вскоре я решаю, что факт нынешнего местонахождения Маргариты (в Паланге) сам по себе является руководством к действию. Как бы там ни было, но Вера с сыном едет в Феодосию, и я тоже начинаю собираться. Я складываю в некогда перепавший мне от Катьки элегантный и совершенно не рвущийся пакет все необходимые Сергееву папки и книжки. Затем получаю его продовольственный заказ и опускаю туда же все эти пачки индийского чая, банки бразильского кофе и китайских сосисок….

На перроне я прошу Веру, чтобы непременно взяла себе хотя бы одну пачку или банку – но она, к сожалению, отказывается наотрез. Я опять объясняю ей, как дозвониться до Коктебеля, и вручаю сопроводительное письмецо, точнее просто записку, не менее пяти раз переписанную накануне. Я снова заранее благодарю её за предстоящие хлопоты, и она снова отвечает: «Да брось ты! Сделаю».

— Пора, девочки, — говорит проводница.

Когда поезд скрывается из виду, я рассеянно оглядываюсь по сторонам. Похоже, никому вокруг нет дела до черты, подведённой под целым периодом моей жизни. Впрочем, мне пока и самой не удалось её прочувствовать… Летний перрон Курского вокзала совсем не похож на Гайд-парк, и ещё предстоит поломать себе голову: куда, подобно той бодрой девушке из английской книжки, можно было бы счастливо отправиться своей дорогой.

Июль 1991 г.

Фото на обложке с сайта  argument.ru

Tags:

Один коментарий to “Дарья ГУЩИНА. Свой Адриан. Маленькая повесть”

  1. Виктор Чаркин

    Наконец-то я добрался до авторов журнала ТАМ, в стихах которых всласть «потоптался» при выходе альманаха «Надмосковье-1999». На меня, кажется, кто-то даже всерьёз обиделся. Не помню уже, ставил ли я оценку данному опусу Гущиной. Но «переиздать» эту повестушку в Рунете надо было — в противоположность большинству текстов, сваленных в Сеть от нечего делать, на повести Гущиной лежит чёткий отпечаток времени, который она описывает. Кроме собственно авторской стилистики это вообще второе важнейшее требование к литературным текстам. В общем, вещь оказалась для русской словесности не лишней, хотя не сказал бы, что она выбивается из общего потока. Тут надо крепко подумать, чтобы выбивалась!

    #4764

Оставить мнение

Доволен ли ты видимым? Предметы тревожат ли по-прежнему хрусталик? Ведь ты не близорук, и все приметы - не из набора старичков усталых…

Реклама

ОАО Стройперлит